Изменить стиль страницы
  • — А я не из Америки, я из России, — сказал Ушаков, отложив свои палочки и беря сигарету.

    Бармен молча стоял и глядел. Потом выпрямился, чуть откинулся за прилавком.

    — Вы сказали, что вы из Москвы? Я вас правильно понял?

    — Да, я русский. Приехал сюда из Москвы.

    Тот взглянул на сидящего за столом Ушакова, и улыбка, суровая, далеко не простая, вновь на мгновение осветила его грубые, словно из камня, черты.

    Было что-то уверенное и спокойное в этом сдержанном человеке, столь быстро работавшем и мастерски делавшем свое дело и столь медленно говорившем. Он глядел теперь на сидящего Ушакова с тем же самым достоинством и добротой, он не мог измениться. Он, по-видимому, к каждому посетителю относился с таким же уважением и заботой и не мог теперь сделать чего-либо другого, приготовить какое-то новое блюдо, куда более вкусное, необычное, потому что все подал и сделал как надо. Но он мог улыбнуться — и он улыбнулся.

    Он налил, но теперь от себя, в обе рюмки:

    — Я прошу вас… За… Россию! За вашу Москву!

    Ушаков поклонился.

    Было поздно, но Токио за бамбуковой занавеской все еще скрежетал, надрывался и бешено грохотал. Мир вокруг был отнюдь не пустыней. И в этом грохочущем, чужеродном, запутанном мире Ушаков был под взглядом стоящего рядом с ним человека, как на острове, в круге света от лампы, в теплоте его глаз.

    Они оба молчали. Ушаков, подперев кулаком щеку, курил после вкусной еды, а бармен стоял перед ним в той же, полной достоинства, позе. Оба сдержанно, с затаенной симпатией улыбались.

    «Жизнь мудрее нас всех, вместе взятых, — размышлял Ушаков, наблюдая, как прыгают, догорая, синеватые язычки пламени на жаровне, на углях. — Куда было бы проще разделить весь мир только лишь на друзей, только лишь на врагов…»

    Ушаков попросил бармена снова подать ему и себе подогретой рисовой водки.

    — Я хотел бы выпить за вас. За ваши умелые, добрые руки!

    — Домо аригато! Домо аригато! — сказал бармен застенчиво, тихо, чуть-чуть наклоняя свою круглую, стриженную ежиком голову. — За ваше здоровье!

    С улицы, отодвинув бамбуковую занавеску, в зал вошла пожилая опрятная женщина с плоским желтым лицом, в темном строгом костюме. Она села у стойки на вертящемся табурете, что-то тихо спросила у бармена по-японски.

    Тот кивнул, подал ей чашку чая, печенье.

    — Это наша хозяйка, владелица ресторана, — объяснил бармен опять по-английски взглянувшему вопросительно Ушакову. — Это гость из Москвы, — объяснил он хозяйке.

    Та приветливо закивала седеющей, аккуратно причесанной головой.

    — Рада, рада… Надеюсь, вам приятно у нас? — спросила она.

    — Да. Весьма.

    Ушаков похвалил мастерство ее бармена.

    — Да, я им дорожу, — ответила женщина просто. Она улыбнулась человеку, стоящему за прилавком, у стойки, понимающе, доброжелательно. — Вы сами, наверно, заметили, — сказала хозяйка, — какой маленький у меня ресторанчик, а мои посетители всегда довольны…

    Теперь они уже втроем сидели в желтоватом, рассеянном круге света от лампы и вели разговор, словно знали друг друга давно, много лет: у кого из них сколько детей, и как они учатся, и как трудно становится жить по сравнению с прошлым годом, и не дай бог война, что же это такое, ведь только и жди, что где-нибудь швырнут бомбу пострашнее хиросимской, и не жалко себя, а жалко детей…

    Ушаков видел женщину, уже очень немолодую, но достаточно сильную, крепкую, и видел мужчину, некрасивого, молчаливого, но с чудесной улыбкой, оживляющей иногда все лицо, и ему было грустно, что он должен сейчас будет встать и уйти, насовсем, навсегда, как уходят из жизни.

    Что загадывать наперед — он, наверно, сюда уже никогда не вернется. А если вернется и пройдет переулками от кипящей огнями и бешено льющейся Гинзы, то кто будет жив? И кто будет не разорен?

    И найдет ли он в темноте этот маленький ресторанчик с керамической вазой в окошке? Жизнь идет в таком темпе, что нет и не может остаться надежды на новую встречу, на старые чувства. Все меняется к лучшему, говорят, ведь на то и прогресс!

    Ушаков взглянул на часы и поднялся.

    — К сожалению, мне пора.

    — Да? Так быстро? А может, еще кувшинчик сакэ?

    — Нет, спасибо. Завтра я уезжаю… Мне рано вставать. Спасибо за вечер…

    Они вышли его проводить: он им кланялся по-японски, а они пожимали руку по-русски, потом крепко обнялись поочередно:

    — До сви-дан-и-я, това-рис… — сказала хозяйка. И вдруг так стеснительно улыбнулась. — Я учу вас ясык… Пока говорю осень прохо…

    Он был удивлен и растроган всем этим.

    И опять они ему что-то желали хорошее, и махали руками, и кланялись в пояс. А он уходил, оборачиваясь, и с волнением разглядывал в темноте две далекие фигурки у дверей ресторана: «До сви-дания, то-ва-рис…»

    …Ушаков поднялся с шезлонга и встал возле борта, любуясь простором и влажным, рассеянным блеском притихшего после дождя океана: трудно было представить, что они его помнят, эти люди, а он-то их помнил: мужчину — как друга и женщину — как сестру…

    Мимо него прошли те же самые дамы, в розовом и зеленом, обсуждавшие телятину под грибами: теперь они увлеченно беседовали о курортах, о пляжах и пляжных костюмах.

    — Я люблю загорать, — говорила одна, мечтательно улыбаясь. — Люблю смуглое тело, люблю южное солнце…

    — Ах, прекрасно, — сказала другая, в гипюровой кофточке. — Но только не обнажайте молочные железы…

    22

    Лодки с черными парусами в Токийском заливе. Черные хребты островов, словно спины гигантских чудовищ, то шерстистые от могучих лесов, то скалистые, вырезные, как петушиные гребни. Последний маяк на последней, едва различимой в тумане скале.

    Вот и кончились эти дни, этот яркий, насыщенный всеми красками, запахами и движением сон. Еще можно, если плотно прикрыть ладонью глаза, удержать в смутной памяти смуглые тонкие лица, сохранить теплоту протянутых дружеских рук. Но тысячи километров, разъединяя, пролягут между сердцами такими таежными дебрями, такой океанской неизведанной глубиной, такими ущельями и хребтами, что нет и не может быть настоящей уверенности в том, что сохранишь в себе навсегда эту сложную, бурную музыку настроений и чувств, эту радость сознания, что ты в мире не одинок, что ночная печаль одинаково душит каждого, проходящего ночью по городу; а за встречными взглядами, за мгновенной улыбкой незнакомого тебе человека одинаково многозначное чувство привета.

    Тучи, тучи с востока, тяжелые, низкие тучи. Ветер гонит крутую, зеленую, в мыльной пене волну. И уже не увидеть причала в задымленной Йокогаме, с размокшими под дождем обрывками серпантина, с нарядной толпой, не разглядеть стоящей у края на пристани маленькой женщины. Человека, который уже испытал, пережил термоядерную войну.

    Где-то там, за тяжелыми низкими тучами, город, вставший из пепла, с белым каменным богом на высокой горе и бетонной дугой сенотафа внизу, на скрещении дорожек, усыпанных галькой, положенной строго по счету.

    Я не камушек под скрипящими, равнодушными каблуками, я живой человек. Со своими невзгодами и надеждами, со своей странной верой, что всегда существует прямой, честный путь. Он нередко проходит во мраке, над бездной, но поэтому надо найти в себе мужество — и идти и идти, не сбиваясь с дороги.

    Хиросима, любовь моя… Ты прошлое или будущее человечества?