Изменить стиль страницы
  • …Когда я возвратился, она стояла у окна и смотрела в темноту. Обернулась ко мне и вытерла глаза.

    — Я, глупая, погнала тебя, не спросив, хочешь ли этого ты.

    — Не хотел бы — не пошел.

    — Тогда налей.

    Мы сидели и перебрасывались малозначительными словами, но у меня было такое состояние, словно я на собственных похоронах или на похоронах чего-то дьявольски важного. Никогда в жизни мне еще не было так тяжело и скорбно.

    Когда мы уже одевались в прихожей, она вдруг припала к моей груди.

    — О-ох, Антон… Что я наделала! Почему с самого начала не сказала правды? Зачем обманула?

    — Слушай, — не выдержал я, — оставайся. Навсегда. Я не могу больше.

    Глаза у нее была влажные, невыплаканные.

    — Нет, — сказала она, — не имею права. Да и зачем? Назад не вернешь. Но я все же, может, когда-нибудь зайду к тебе погреться. И только.

    В эту минуту я снова любил ее, может, больше, чем прежде. Мое сердце мучительно тянулось к ней. Но я понял: и в самом деле — все. Она так решила.

    …Мокрый снег лепил в наши лица, когда мы вышли на бульвар. Она поймала такси, но долго стояла возле него и смотрела мне в глаза.

    — Ну, прощай, — наконец сказала она, словно от себя оторвала что-то. — Раньше в таких случаях надо было перекрестить. А теперь…

    Она прижалась к моим губам холодными мокрыми губами и, когда они потеплели, с трудом оторвалась.

    — Прощай. Бог с тобой. Прости.

    Хлопнула дверца такси. Последний раз взметнулась за стеклом рука в белой перчатке. Потом машина рванулась с места, окатив мои ноги мокрым бурым снегом.

    …Все во мне плакало, и не столько от любви, сколько от утраты. Неизвестно почему я зашел в кафе «Космос», выпил там у стойки бокал коньяка, потом пошел шататься по улицам, нащупал в кармане измятый конверт с письмом к отцу и опустил его в ящик, долго сидел на мокрой скамейке и бесцельно смотрел на радужные пятна фонарей в черных обледенелых ветвях. Затем снова выпил у стойки. На этот раз вина.

    …Пуще смерти было возвращаться в пустую квартиру, еще пахнущую ею. И потому я, сам не зная как, нажал звонок на двери Хилинского.

    Он открыл мне, окинул взглядом и, по-видимому, малость испугался.

    — Заходи, — сказал он. — Чего-нибудь выпьешь? Ну, конечно, выпьешь. Снимай пальто. Я сейчас.

    Как Марьяна выживали из квартиры иконы, так полковника (а может, он и не полковник был, а в самом деле Абель в отставке, черт его знает и черт его завяжет человечьи языки) выживали из квартиры книги. Лишь два небольших простенка были свободны от них. Перед одним стоял на столике эпидиаскоп (Хилинский увлекался снимками на слайды, добывал каким-то чудом немецкую пленку «Орвоколор», и этот простенок использовал, чтоб демонстрировать самому себе снятое). Сейчас у столика с эпидиаскопом лежали пластмассовые рамки, ножницы, змеями извивались пленки. Все прямо на полу, на ковре.

    На втором простенке, над тахтой, висел портрет в овальной раме, писанный в манере старых мастеров. Даже лаком покрытый. Портрет был прорван у нижнего закругления рамы: рваная рана была кем-то грубовато зашита и по-любительски закрашена. На портрете — женщина в черном с красным платье. И сама смуглая, южного типа.

    Всякий раз, когда я заходил к Хилинскому, меня удивлял этот портрет. Никогда еще мне не доводилось видеть такое значительное женское лицо. И такое красивое одновременно. Глаз не оторвать. И полуоткрытый рот, и гордый нос, и лоб, и вся эта нежно-горделивая, совершенная стать. О, господи мой боже!

    Хилинский прикатил столик на колесах, перегрузил с него на другой, круглый, стеклянный, начатую бутылку виньяка, лимон, спрессованный в колбасу грузинский инжир.

    — Ну, чтоб сгинула беда.

    Выпили.

    — Да что с тобой наконец, парень? Ректора к трем чертям послал? А?

    — Нет. А стоило бы.

    — Калеку избил? В дочку архиерея влюбился?

    — Какая же у архиерея дочка?

    — Ну что еще? Троцкого на лекции случайно процитировал?

    Я молчал.

    — Ага. Случайно зашел в однотипную с твоей квартиру, молока попил и думая, что дома, провел время с чужой женой, как со своей. Света не хотел включать. А все — однотипное.

    — Да, — сказал я.

    И тут он понял, что я не шучу. А я, сам не зная почему, рассказал ему всю эту мою историю. Конечно, без имен. Конечно, изменив все, что надо было изменить.

    — Досадно, — сказал он. — Но что поделаешь? В дальнейшем, прежде чем кидаться башкой в омут, узнай обо всем. Страстность эта наша глупая, белорусская, губит нас. А ты, если уж так случилось, предложил ей пойти с тобой?

    Я рассказал, как все было.

    — Возврата нет, Адам Петрович. Мучает, изводит она себя за обман. Но что делать?

    — Молчать надо, хлопец, — после паузы промолвил он. — Возможно, там еще и склеится, если молчать, если никто никому ничего. А ты — что же, отстрадай свое. С бедой переспать надо. И не одну ночь. Тогда она тебе обязательно изменит с кем-нибудь другим. Только тогда станет легче.

    Я не узнавал его. Обычно так и сыпались из него присказки, часто фривольные, а тут передо мной сидел человек, углубленный в мое горе, даже, я сказал бы, суровый человек.

    Вид у меня был, наверное, безутешный, потому что Адам сморщился почти жалобно, вздохнул и налил еще по рюмке.

    — Давай за нее. Все же благородства в ее душе, наверное, больше. Вот за это.

    Он наблюдал за мной.

    — Да не убивайся ты так. Возьми вот, покури трубку. Хотя у вас кишка тонка. Все на сигаретках. Импортных.

    У меня перехватило дыхание.

    — Ну перестань ты. Перестань! Это еще, Антон, не горе.

    И, видимо, что-то решив, вздохнул.

    — А, чтоб тебя! Ну, ладно. Искренность за искренность. Видишь портрет?

    — Вижу.

    — И никогда не спросил, кто это. Деликатный. Да я, может, тогда и сам тебе не ответил бы. А теперь скажу. Уж очень ты плох. Убиваешься сверх всякой меры. А меры человеческому несчастью не знаешь.

    Выпил.

    — Моя жена. По профессии была актриса.

    Его сухое лицо словно обтянулось кожей на скулах и обвисло книзу. И сразу обрезались глаза под тяжело нависшими веками.

    — Как считаешь, кто она по национальности?

    — Не разбираюсь я, Адам Петрович, в южных типах. Белоруса за версту отличу, а тут судить боюсь.

    — А все же…

    — Грузинка? Армянка? Таджичка?

    — Да нет.

    — Молдаванка? Еврейка?

    — Еще хуже, — горько сказал он. — Цыганка…

    Затянулся.

    — Вот в этом и была ее главная вина. А по вине и кара. И еще хорошо, если первый попавшийся по дороге яр. Короче были страдания. А я в то время был очень далеко… Не имел возможности вывезти, помочь… Не мог, не имел права даже возопить, что вот вы самого дорогого мне человека, сволочи, в лагерях, в оспе этой на всей земле, замучили. И сын потерялся где-то… Имею лишь тень весточки: отбирали детей нордического типа. А он беленький, в меня. Ты не смотри, что я теперь седой… Был я белый.

    Искоса взглянул на портрет.

    — Какая была Грушенька в «Очарованном страннике», какая Маша в «Живом трупе»! Пела — плакали люди. И за это — яр. За все — яр.

    Отложил трубку.

    — С этим… притерпелся не притерпелся, а так, притупилось трошки… А вот с сыном… Попал ли он обратно, в наш детский дом? А может, и… там. И не исключено, что какому-то нашему такому… Грибку доведется перестреливаться с ним… Вот так.

    Взял рюмку с золотистым напитком.

    — Я тебе это не затем рассказал, чтобы ты меня пожалел. Я затем, чтобы ты себя пожалел. То, что произошло с тобой, не самое страшное. Не самое последнее.

    Благодарность моя к нему была такая большая, сочувствие такое невыносимое (в самом деле, чего стоила моя горечь по сравнению с его!), что я понял: надо переводить разговор на другую тему. Однако эта другая тема никак не приходила в голову. Поэтому я рассказал кое-что из страхов Пташинского.

    — Ну, это не загадка, — сказал Хилинский. — Отчасти виной тому эти типы, обычные барыги, бз… ы, которым с законом связываться никак не с руки. А больше всего — болезнь. Это из-за сердца.